Самосознание и история
- Насколько я понял, вы оптимист по натуре?
- Сама жизнь есть сопротивление небытию, она оптимистична по
своей природе. Жить – значит утверждать оптимизм бытия!
Работа над массивом по историософии России побудила задуматься о том, как
осознание истории вырастает из опыта самоосознания. Индивидуальный опыт по
существу ближе к постижению жизни человеческого духа, каковой и является
история. Я не буду доказывать, что изучал историю своей страны объективно и беспристрастно – с холодным сердцем, мои книги о России
выстраданы моей жизнью. Описывая судьбу Отечества, я осознаю и свою судьбу. Я
не отрицаю, что моё понимание истории Родины основывается на моей жизни, более
того, убеждён, что это и есть наиболее объективный подход к истории: наша
история и наши судьбы укоренены в общей экзистенции и в едином бытии. Многие
поколения советских людей были насильственно отторгнуты от своей подлинной
родины, нам с детства блокировали историческую память и национальное сознание,
мы росли не в тысячелетней великой русской православной культуре, а в клочках
коммунистической утопии. И можно отнести к разряду чуда, что сквозь выжженную
почву пробивались ростки, движимые интуицией бытия и стремящиеся обрести Небесное
и земное Отечество. Обретение Родины в духовном смысле было обретением самого
себя.
1.
Мама, папа и я
Я
родился в 1949 году в глухой деревушке Вардомичи в Западной Белоруссии, которая
до 1939 года была польской территорией. Граница с СССР проходила в нескольких
километрах по речке Вилия. В этих землях национальное различие означало и
социальное расслоение: поляки – это пане, землевладельцы, чиновники, священники
католической или униатской Церкви, русские же Белой Руси всегда были низшим сословием
– крестьянами, батраками. Мой дед Иван – шальной красавец – судя по всему, был
в неудержимом поиске – себя и Родины. Выкрал невесту у более состоятельных
родителей, которые не хотели отдавать
дочь за не богатого. Малообразованный крестьянин, унаследовав какие-то земли и
мельницу, не осел на земле, но объездил Европу, работал на шахтах во Франции.
Не признавая и не ведая границ, он был смертельно избит польскими
пограничниками при посещении родственников и друзей в соседней деревне – уже на
территории СССР, и вскоре умер. Бабушка Параскева тоже из крестьян (на
фотографиях бабушка удивительно красива, коса до колен) была повитухой –
принимала у всех роды, приняла в мир и меня. У них было девять детей, к концу
войны выжило трое, среди них и моя мама.
Дедушка
(православный) и бабушка (по крещению католичка) договорились крестить детей
поочерёдно в католичество и православие. Мама была крещена в католическом храме
именем Женевьева. Но дети, крещённые в костёле, умирали, тогда на первую
исповедь в семь лет родители повели Женевьеву в православный храм, где ей и
дали православное имя Манефа, в жизни же её звали Геня. Христианская
разноконфессиональность в моём роду, очевидно, как-то отозвалась на моём
формировании. Мама была талантливым ребёнком: рисовала, сочиняла стихи, пела,
но как можно было развить дарования в сельской глухомани, – окончила только три
класса, четвёртый не доучилась, нужда заставляла работать. Сильный красивый
голос остался на всю жизнь: в детстве её пение было для меня привычным, оценить
я его смог только в зрелом возрасте.
У
бабушки на руках мама. Дедушка перед отъездом во Францию на работы шахтёром, –
отчего бабушка заплаканная.
Мама в
четырнадцать лет была увезена в трудовые лагеря Германии. Моя дочь Лиза в
седьмом классе описала по рассказам бабушки
Гени её мытарства.
Лиза Аксючиц о бабушке Гене
(Написано
со слов бабушки семикласницей Лизой в 2006 году)
Яркое солнце светило над лесом,
освещая маленькие домики и сарайчики небольшой деревни. Ничто не предвещало
беды. По дороге шла худенькая тринадцатилетняя девочка с белыми волосами,
собранными в косу. (Ей было столько же, сколько и мне сейчас). В руках у неё
был небольшой кнутик, которым она подгоняла корову, шедшую впереди. Девочку
звали Геней. Она жила в Белоруссии в простой крестьянской семье. Их было пятеро
детей: Иван – девятнадцати лет, Женя – пятнадцати, Геня – тринадцати, Галя –
десяти и Костя – восьми. Они жили с мамой, – отец их умер, когда Гене было
пять-шесть лет, и она его помнила очень смутно. Мать их звали Параскевой, это
была красивая женщина, примерно пятидесяти трёх лет.
Итак, Геня возвращалась с поля, на
котором пасла корову. Девочка приблизилась к дому, она завела Бурёнку в хлев и
пошла в избу. Дома никого не было, все ушли работать в поле. Вдруг девочка
услышала какой-то лязг и скрежет, постепенно шум нарастал. Она вышла на улицу,
чтобы узнать, что случилось. В небе летали самолеты, были слышны взрывы за
лесом. Девочка побежала к кому-то спросить, что случилось, что произошло. Ей
ответили, что пришли немцы, началась война.
Уже несколько недель идёт война,
немцы оккупировали Беларусь. В шестнадцати километрах от деревни, где жила
Геня, находилось поселение евреев. Немцы сгоняли их в сарай и сжигали заживо.
Некоторые евреи скрывались у знакомых, – в доме Гени пряталась учительница
местной школы. Из некоторых семей выбирали по человеку, который и отправлялся в
немецкий трудовой лагерь. В Гениной – выбор пал на Женю, она была здоровой,
сильной девочкой. У Гени же после удара с детства не разгибалась рука. И
Параскева решила отправить к немцам Геню с документами Жени, в надежде, что
из-за больной руки её не возьмут в лагерь, а оставят дома. И вот ранним утром
Геня с Параскевой отправились в еврейское поселение, где обосновались немцы.
Параскева очень волновалась: она надеялась, что Геню не должны взять из-за
больной руки, но смутное предчувствие чего-то плохого душило её.
И предчувствие не обмануло. Увидев,
что руки девочки в мозолях, а значит, она много трудится, немцы решили забрать
её. Всех, кто должен был уехать в лагерь, перед этим несколько дней держали в
здании старой школы. Когда туда привели Геню, она сразу подошла к окну, туда же
подбежала и Параскева. Мама и дочка плакали и обнимались, но появился
надзиратель и разогнал их плёткой. Параскева только и успела протянуть дочке
горсть сухарей. Геня взяла их дрожащей рукой, взглянула в тёмные заплаканные
глаза матери и, не в силах больше видеть это, отошла от окна.
Ах, какими долгими казались Гене три
недели, которые она провела в поезде! Пленников не кормили, не выпускали на
свежий воздух, заставляли целыми днями сидеть в закрытом товарном вагоне. Геня
спасалась от голода мамиными сухарями. Но и голод она почти не ощущала по
сравнению с чувством отчаяния, одиночества и тоски, крепнувшим день ото дня.
Глаза её не просыхали, а на сердце скребли кошки, но у неё хватило мужества не
выдать старшую сестру.
Вагон был переполнен молодыми
девушками. Все, как и Геня, очень страдали и тосковали. Кто-то стал напевать
сквозь слёзы, а кто-то подхватил, – так сложилась песня-плач:
Ночь начинается, вагон качается,
А мне мерещится жестокий сон…
Страна любимая всё удаляется,
Летит в Германию наш эшелон.
Прощайте, улицы родного города.
Прощайте, девушки, отец и мать.
Везут в Германию на муки голода.
Везут в Германию нас погибать.
Но знайте, сволочи – «освободители»,
Тогда придёт ваш смертельный час,
Когда в Берлин войдут герои-летчики,
И отомстят за всех за нас.
Ночь начинается, вагон качается,
А мне мерещится чудесный сон.
Страна любимая всё приближается.
Летит на Родину наш эшелон.
Здравствуйте, улицы родного города,
Здравствуйте, девушки, отец и мать.
Везут с Германии из муки голода,
Везут на Родину – домой опять.
А поезд всё ехал и ехал, всё ближе и
ближе к чужбине, всё дальше и дальше от родины. Но вот толчок, и поезд
остановился. Открылась дверь. В вагоне появились какие-то люди. Они вывели
пленников из поезда. Дождь хлестал Геню по щекам, но ей было всё равно. Она
шла, куда говорили, садилась, куда указывали, она делала всё, как будто во сне,
не осознавая ничего из происходящего. Пленных ещё долго перевозили из одного
здания в другое. Геня помнила всё очень смутно. Очнулась она только, когда их
подвезли к длинным серым баракам, окружённым колючей проволокой, где пленных
разделили на два отряда.
В одном были постарше, в другом –
более младшие. Геня попросилась к старшим, где был её дальний родственник.
Пленных ввели в барак. Она увидела множество трехъярусных нар и без сил рухнула
на твёрдые доски, но сон ещё долго не приходил. Вспомнилось, как хорошо жилось
ей в деревне с мамой, сестрами, братьями, как после второго класса она пошла
работать – пасти коров. Но пришла советская власть, СССР захватил Западную
Беларусию, принадлежавшую Польше, и всем запретили батрачить. Семья её ещё
больше обеднела, жить стало тяжелее. Хотя в последний мирный год выдался такой
большой урожай, что не могли закрыть ворота клети, в которой хранилось зерно… И
вот пришла война… Гене вспомнилось, как сжигали евреев, как немцы забирали
юношей к себе на работу и уничтожали семьи тех людей, которые ушли в партизаны.
А партизаны, наоборот, – убивали того, кто ушёл служить к немцам. И вдруг у
Гени перед глазами встал образ мамы, какой она видела её в последний раз, её
глаза, полные любви, тоски и отчаянья. Девочка зарыдала. Что происходило
дальше, она не помнила – забылась в болезненном сне.
«Подъём, подъём», – орал надсмотрщик.
Так обычно начинался день в немецком лагере. С того времени, как Геню привезли
в лагерь, прошло уже несколько недель. Кормили их баландой. Каждый день
пленников возили на работу, где они разбирали завалы после бомбежек, трудились
на стройке или на заводе. За любые нарушения (ставили туфли не в линию,
шептались ночью) всех заключенных будили и выгоняли на улицу, обливали холодной
водой из шланга, смеясь над ними. А то заставляли пробегать перед надзирателем,
который старался успеть ударить плеткой. Так фашисты развлекались. Спали
пленники на мешковине, укрывались двумя тоненькими одеяльцами. Кто-то клал их
на себя, кто-то – под себя, но от холода они не спасали. Во время бомбежки
пленников загоняли в разрушенный костёл, там они стояли по колено в воде, –
иногда по два часа. Геня всё это время молилась, и даже неверующие просили её
читать молитвы вслух.
Однажды утром на стройке к Гене
подошли две женщины-немки и позвали к себе. Они отвели её в свой дом, одели,
обули и даже угостили её печеньем. Потом они подвели Геню к маленькому ребёнку
и сказали, что отец его воюет на русском фронте. На прощание они показали
девочке звоночек на двери, в который она может звонить и заходить к ним в гости
в любое время. Но Геня больше не отважилась уходить из лагеря, а этих женщин
она запомнила на всю жизнь.
А жизнь в лагере шла своим чередом,
один день не отличался от другого. Геня очень тосковала по дому и ждала
окончания войны. Однажды, разбирая завалы, девочка нашла куски шерсти, из
которых связала себе кофточку, потом она сшила себе юбку и жилетик из
подобранных там же тряпок и ниток.
Однажды грузовик с пленными
приостановился на дороге, Геня свесила руку из машины, а пробегающая мимо
женщина сунула ей в кулак какую-то бумажку. Геня развернула листок. Он был
красного цвета с какими-то немецкими надписями. Девочка подумала, что над ней
издеваются, и выбросила бумажку. Только потом Геня узнала, что это был талон на
хлеб.
Прошло уже два года с того момента,
как Геня попала в лагерь в пятнадцать лет. Однажды в барак привезли девочку из
деревни, которая находилась недалеко от дома Гени. Землячки очень обрадовались
встрече, и вечером легли на одни нары. Геня много расспрашивала о родине, а
подруга всё рассказывала, они не могли наговориться. Но вдруг рядом появилась
надзирательница: «Почему вы на одной кровати?». «Нам холодно», – отвечали
девочки. «Ах, вам холодно», – и надзирательница ударила Геню плеткой. «А
теперь? А теперь?», – она снова ударила девочку по спине. «Теперь тепло», –
ответила Геня.
26 августа 1944 года (Гене к тому
времени исполнилось семнадцать лет) в лагере внезапно исчезла охрана.
Заключённые были в полном недоумении и после нескольких голодных дней решились
выйти из лагеря, чтобы достать еды. В городе они встретили две колонны
американских солдат, идущих по разным сторонам улицы. Здесь Геня впервые
увидала негров, которые шли в первых рядах. Заключённые поняли, что пришли их
освободители. И что конец войны совсем близок…
Потом русских пленных отправили в
американский лагерь, там их кормили вдоволь и одевали. Им предлагали остаться
на Западе, но Геня не могла жить без Родины, – только бы одним глазком увидеть
любимую мамочку. Поэтому её отправили в советский лагерь, где заключённых
готовили к боевым действиям, ожидая войны с Америкой. Потом были допросы в
НКВД. И только после этого заключённых отправили домой. Геня со своей подругой
села на поезд без денег, билетов и документов. После первой же проверки их
высадили с поезда среди ночи. И оставшиеся тридцать километров они добирались
пешком.
Геня постучала в дверь своего дома,
ей открыли, и навстречу кинулись родные со счастливыми улыбками, со слезами на
глазах. Параскева (постаревшая за это время) целовала и душила в объятиях Геню,
говоря ей: «Доченька, ты воскресла!».
Только не увидела Геня среди родных
лицо Жени. Дело в том, что, когда Иван ушёл в партизаны, немцы хотели сжечь его
семью, и они были вынуждены скрываться в топких лесах, нередко сидя по горло в
болотной жиже. Там Галя и Женя заболели тифом, вскоре Женя умерла от пневмонии…
Через некоторое время умерла и Галя.
Так, вернувшись из плена, Геня
оказалась опорой маме. Она пахала и сеяла, поддерживая семью. На всю жизнь
запомнились ей эти четыре года, которые у неё отняла война. Гене пришлось
скрывать своё пребывание в гитлеровских трудовых лагерях. В СССР это считалось
предательством и могло помешать устроиться, – даже на должность дворника, на
которой Геня проработала большую
часть жизни. И только совсем недавно, уже в XXI веке Германия выплатила какие-то
деньги узникам фашистских трудовых лагерей.
Сейчас у моей бабушки Гени (её полное
имя Женевьева или по-русски Геновефа) много внуков и правнук, мы очень любим её
и гордимся ею. Она молится за всех нас. Она прекрасно поёт и пишет стихи. Может
быть, если бы не её трудная судьба, она могла бы учиться и стать знаменитой
певицей.
Деревня Вардомичи
Это
вынужденное странствие по народам, и неизбывное при этом стремление к возврату
в Отечество – тоже оказывается нашей родовой чертой.
Через
месяц после моего рождения папу на три с половиной года призвали в армию. Он
успел перестроить половину скотного двора своих родителей в избушку с глиняным
полом и соломенной крышей, где мы с мамой и поселились ждать его. Вскоре коня,
коров и прочую домашнюю живность забрали в колхоз, – коллективизация в
присоединенных к СССР западных землях проводилась в конце сороковых. Маме
оставили только кур и обязали практически безвозмездно отрабатывать трудодни в колхозе – с утра до вечера.
Помимо работы в колхозе брали налог на землю: периодически изымали в счёт
налога гусей и кур. Меня мама брала с собой в поле либо оставляла на печи.
Я у
мамы на руках. 1950 год.
Первое
жизненное впечатление: я дополз по траве во дворе до ворот из жердей для
скотинки, забрался на них, стал раскачиваться и с упоением вопить в поле. Мама
в ужасе выбежала из дома, промчалась через двор и сорвала меня со сладостной
высоты. Следующее воспоминание: мне года два, разгуливаю по двору со всякой
живностью, вдруг гусак впился мне в живот клювом и стал колотить крыльями, –
очевидно, почувствовал во мне соперника. Мама вновь явилась спасительницей,
вручила мне прутик и стала понукать побить коварную птицу. Меня поразило: как!
только что страшнющий грозный гусь трусливо опустил голову и увиливал от прута.
Помню, как мама несла меня больного воспалением лёгких по полевой дороге в
больницу. В полубреду мне чудилось какое-то широченное чудовище, с горизонта
накатывающее на нас, я вопил, мама успокаивала: машина обязательно проедет мимо, я не верил и с ужасом ждал наезда
до тех пор, пока грузовик с оглушительным грохотом не промчался рядом. Жил я на
тёплой печи, но среди зимы мама стала доставать меня заледеневшим; заглянула –
а там щель между брёвнами, из которой задувает снег, – папа смастерил перед
армией избушку на скорую руку из хлева для скота. Следующее воспоминание: мама
уронила ухват для горшков, наклонилась, опершись на край печи, уткнувшись лицом
в руки – рыдает. На мой вопрос ответила: папу
жалко. Представляю, как же ей было трудно и тоскливо одной целых три года.
Помню, как папа вошёл чужим красавцем, с медалями на груди; я, конечно же,
приревновал к маме и запустил в него подаренной дудочкой. Мама ласково обняла и
рассказала про незнакомого дядьку, ревность прошла, и я всегда с любовью и
почтением относился к папе. Когда родители уехали в Ригу, меня оставили в
малюсенькой избушке бабушки Параскевы в соседней деревне Круглое. Зимой там
запомнилась та же тёплая печь, которая и была моим домом, иногда делил его с
двоюродными сёстрами Олей и Аней. На печи было жить тепло и уютно. Но однажды
мужики-родственники затащили меня в печь в баню (очевидно, дорос для этой
экзекуции), – для них привычное дело, а для меня оказалось адом – одно из самых
страшных впечатлений жизни: внутри всё черно, не жжёт только солома под ногами,
всё остальное сжигает при прикосновении, включая разгоряченных мужиков,
особенно чёрные от сажи раскалённые стены… Летом играл на завалинке в цацки, – подобранные железяки, других
игрушек не было. Однажды утром в своей песочнице цацок не обнаружил и пустился в рёв. Дядя Ваня с бабушкой пытались
успокоить: они сдали железяки проезжающему на телеге еврею-старьёвщику в обмен
на нужные в хозяйстве вещи. Мне предлагался взамен химический карандаш,
которым, если послюнявить, можно было разводить каракули. Но я остался верен цацкам и стал по задворкам собирать
новую коллекцию. В летней знойной деревне запомнился запах раскалённого поля с
васильками, которые с тех пор люблю трепетно. Вспоминается и то, как дружно с
семьей дяди Вани (брат мамы, в войну – партизан, затем участник войны с
Японией) трескали деревянными ложками
из деревянного корытца щи из крапивы.
Через
много лет, будучи давно горожанином, я попал в музей деревянного зодчества под
открытым небом в Новом Иерусалиме – и обомлел: узнал свою избу. Пол у нас был
только глиняный, а крыша – соломенная. Назначение всей домашней утвари объяснял
жене-москвичке: это ребристое полено – для глажки белья; это – маслобойка,
работа на ней для меня была ужасно занудной; это – ткацкий станок, на котором
мама и бабушка ткали льняную ткань для одежды и цветные коврики, это – прялка,
на которой я приноровился запускать змея, уже городским мальчиком приезжая в
родную деревню; а это – жернова, мужики мололи на них зерно и для самогона;
посреди избы было привязано к дробине
(длинная жердь), заткнутой к потолочной балке, корытце с пологом – моя детская
люлька. За печью зимой грелся телёнок, под печью – гуси и куры. Свирепая борьба
с религией ещё не дошла до наших земель, поэтому в красном углу избы – иконы, а
на каждом перекрестке дорог – Распятие или часовенка, путники останавливались
перекреститься или помолиться.
В
Москве в семидесятые годы за организацию самиздата на беседе у мягкого следователя (после допроса у
следователя жёсткого – по всем законам
жанра) я услышал: вы такой интеллигентный
молодой человек, в Бога верите, наверное, потому, что это у вас от воспоминаний
детства. Я прошёл от Москвы до Берлина, во всех русских избах – грязь да клопы,
а в белорусских – чистенько и иконы везде. Ему невозможно было объяснить,
что по русским просторам перед войной с Германией прокатились войной
коллективизация и богоборчество, отчего и оскудение беспредельное – и
материальное, и духовное. Но тогда я подумал, что прав мой идеологический
оппонент, – эти милые воспоминания детства пролегли в душе неизгладимыми
вехами.
В Ригу от коллективизации
Отец,
вернувшись в разорённое коллективизацией хозяйство, решил: я в колхозе не останусь. Нагнал
два ведра самогона – веский аргумент председателю сельсовета выписать ему
паспорт. Советские крестьяне до середины шестидесятых были по существу
крепостными, – не имели паспортов, следовательно, не могли свободно
передвигаться по стране. Отец служил в славном городе Одессе, но выбрал для
жилья другой портовый город своего сослуживца – Ригу. Так он, в продолжение
нашей родовой традиции, тоже оказался скитальцем. С трехклассным образованием
можно было устроиться только грузчиком в морском порту. Поселили его в
длиннющих бараках рядом с портом, это место почему-то называлось Кореей. Во
время войны там был лагерь для советских военнопленных, после войны – для
немецких. Обосновавшись, папа выписал
маму, с которой не был зарегистрирован, – женатых не принимали на работу. Затем
вызвали и меня с бабушкой, на рижском вокзале мама бросилась со слезами ко мне,
я же выговорил: оставила меня одного, а
теперь плачешь.
С
братиком Славой.
В Риге
появился младший брат Слава. Помню самого грозного персонажа – комендантшу,
которая шугала отца, – в общежитии
портовых рабочих семья не имела права на отдельную комнату. Но папа самовольно
въехал в угловую с вечно сырыми стенами и занял круговую оборону. Выгонять нас
явился сам начальник порта, увидел беременную маму со мною на руках и отделался грозным окриком в
сторону папы: почему без разрешения
въехали. В конце барака была кухня с дровяными плитами и керосинками, а
рядом – сортир с несколькими «очками» и выгребной ямой, букет запахов был
соответствующий. В барачном посёлке запомнились огромная эстрада – сцена с
полукуполом, постамент – от статуи Сталина и клуб, в котором залихватски
провожали молодежь на целину. На поле напротив клуба играли в лапту, –
удивительно захватывающая игра, ныне к сожалению совершенно забытая. Но главная
игра – в войну; всякий раз было трудно уговорить кого-нибудь быть фашистами. Вокруг бараков было
пацанское раздолье: свалки металла, завалы брёвен, в которых мы непрестанно
лазали, загнивающие рукава реки Даугавы с плавающими брёвнами, среди которых плавали и мы, – как в
этих условиях выживают мальчишки, для меня загадка до сих пор. Первый раз я
пробил голову, когда помогал дворнику тянуть поливной шланг, пятясь – грохнулся
в колодец. Второй раз – с пацанами устраивали «салют» – бросали в подвал
кирпичи, один из которых влепился мне в голову. Смутно помню, как папа утром
вошёл в комнату и бросился открывать окна (которые были почти на уровне земли),
– он натопил буржуйку углём и по неопытности, чтобы прогреть продувную комнату,
уходя на работу, закрыл заслонку. Мы с мамой теряли сознание от угара, с трудом
опоминались и опять впадали в забытьё. Спас нас случайно преждевременный приход
с работы папы.
Мама и
папа в Риге
Через
несколько лет из бараков переселили в портовое общежитие: пятиэтажный без
лифтов дом, мы на четвёртом в комнате 25 квадратных метров на шесть человек, –
к этому времени к нам переехал брат мамы дядя Коля. В комнате невиданная
роскошь – умывальник. Кухня и туалеты общие на этаже. Двор, конечно, не такое
раздолье как в бараках, – сараев и дровяных полениц поменьше, но недостаток
пространства и узких проходов-пролазов компенсировали энергией в бесконечной
игре в войну.
В году
пятьдесят восьмом на краю Риги начали строить твухподъездный трёхэтажный дом с
оригинальной подрядной формой: каждая семья должна была отработать на стройке
определённое количество часов вместе со строителями. Наконец мы въехали в отдельную двухкомнатную
проходную квартиру – 32
метра квадратных, в строительстве которого участвовали
будущие жильцы, в том числе и мы с братом. Посреди двора – выгребной сортир для
жителей всё тех же бараков, которые много лет соседствовали с нашим новостроем.
Бесконечные сараи, поленницы дров, стройки, свалки, а также лесной парк
(Межапарк) неподалёку предоставляли огромное поле жизнедеятельности для
пацанов. В своём дворе я был атаманом.
Мы – домовники – играли в бесконечную
войну, дрались с бараковскими,
разбивали из рогаток фонари на улицах, в темноте укладывали на проезжую часть
муляжи человека, сделанные из одежды, сохнущей на верёвках, чтобы напугать
водителей (некоторые после наезда на наше человекоподобное сооружение только
прибавляли газу под наш гогот за горкой), стреляли из воздушных ружей в лампы в
квартирах через открытые окна, связывали ручки противоположных квартир и
звонили в двери, поджигали в замочных скважинах квартир дымовуху – фотоплёнку, наблюдали жизнь взрослых в сараях, которые
были для жителей бараков всем: курятниками, свинарниками, кладовками, дачами,
пивнушками, игорными и публичными домами. Это не мешало и более культурному
времяпровождению: зимой заливали каток и горки, летом устраивали дворовые
концерты. В общем, жили нормальной пацанской
жизнью того времени. С годами забавы становились не такими невинными: из ребят,
живших в четырёх домах нашего двора, дожили до зрелого возраста человека
четыре, – большинство спилось, некоторые погибли под транспортом или в
поножовщине, другие попали в тюрьму. Я рано пристрастился к чтению, но в доме
не было ни одной книги. Поэтому периодически мама отмывала мои колени, надевала
короткие штаны на лейцах (пришитые к
штанам лямки), чистую рубаху, и я шёл в соседний подъезд, в котором жили семьи
моряков (в нашем – грузчиков порта). Родители моих дружков разрешали выбрать
что-нибудь из книжек на этажерке.
Как-то
мой дядя привез белчонка, у которого охотники пристрелили маму. Назвали Белкой,
быстро прижилась, весело носилась по занавескам, шкафам, полкам. Телевизор я
садился смотреть с угощением в кармане, Белка залезала в своё «дупло», грызла
там печенье, затем уютно засыпала калачиком. Гулял с ней в магазины, особенно
эффектным для соседей по очереди было её появление из моей запазухи. Лазала по
стене нашего дома, забегала к кому-нибудь в окно. Мы, стайкой ребятни звонили в
квартиру: «У вас в ванной белка».
Первый ответ был неизменным: «Не
хулиганте! Какая ещё белка…». После настойчивых просьб хозяева с огромным
удивлением обнаруживали у себя нашу очаровашку. Белка гуляла в Межапарке,
всегда возвращалась домой. Но как-то наши извечные «враги» – пацаны из бараков
прибили кирпичём зверька, не боявшегося людей: им в голову не приходило, что
белка ручная. Первый и последний раз дворовая ребятня видела своего главаря
горько рыдающим над хладеющей животинкой.
С
ручной белкой, сзади открыты окна нашей квартиры.
Родители
работали в нескольких местах по
совместительству: папа грузчиком, оба дворниками на трёх участках, зимой
топили две кочегарки, мама подрабатывала поваром в детском саду, летом –
поваром в доме отдыха (в её служебной комнате мы отдыхали на Рижском взморье).
Песчаный как пустыня двор родители засадили,
и сейчас это – зелёный сквер с огромными деревьями. Посадил своё дерево
и я: тополёк был по пояс, – сейчас намного выше трёхэтажного дома. Будучи
вчерашними крестьянами, как и многие соседи, родители не представляли себе
жизни без земли, поэтому всякий раз у нас плодоносило пара участков
огорода-сада – один поблизости, другой где-нибудь далеко. На участках папа
строил сарайчик, в котором держали кур и кроликов, в подвальчиках – бочки
солений: огурцы, капуста, грибы, которые мы с папой промышляли каждую осень.
Соленья да своя же картошка были основным рационом. Временами появлялись мясо и
молоко, затем исчезали в результате хрущёвских сельскохозяйственных
экспериментов. Как-то на год исчез и белый хлеб, который выдавали по малой
булке ученикам в школе, – это я, конечно, приносил домой для всех. Когда
участки застраивались, родители вспахивали и поливали другую пустошь. Один
случай меня поразил: в порту намыли из песка большой мол, на котором изначально
предполагалось строить портовые причалы. Но, пока суть да дело, семьи
портовиков разгородили пески на участки, завезли торф, чернозём, навоз, и через
год там зеленели огороды, а через два цвели сады. Хотя сразу предупреждали о
скором сносе, все понастроили сарайчики-фазенды. Тогда ещё многие люди
цеплялись за землю и получали от неё по трудам. Мы с братом Славиком трудились
с родителями с раннего детства: летом вскапывали грядки, носили издалека воду
для полива, пололи, зимой – чистили снег, я разгружал уголь и топил кочегарку.
Труд и оказался самым плодотворным методом родительского воспитания. Но
вскапывать и полоть с тех пор ненавижу. (Моя жена Галя выросла на Тверской – из окна
туалета была видна башня Кремля, но с удовольствием копалась в земле на
подмосковной даче в Опалихе, не понимая моей нелюбви. Однажды я весь день
просидел за компьютером – любимым занятием, видя в окно как Галина вскопала на
целине три грядки. К вечеру, не выдержав, выхожу в сад и спрашиваю: Галюньчик, а почему ты копаешь совковой
лопатой (огромная – для погрузки
угля или щебня), а не штыковой?
Упорная землеройка удивилась: а что, бывает другая?)
Мой
добрый папа был страстным, заводным, гневливым, но отходчивым. Главное его
свойство – трудолюбие: праздным я его не видел, отдыхающим – редко. Он тридцать
восемь лет проработал докером (портовым грузчиком) в Рижском морском торговом
порту, последние два десятка лет был бригадиром, почётным грузчиком,
дружинником, депутатом, делегатом и прочее. В Москву он приезжал в качестве
делегата съезда профсоюзов, рассказывал, как выступал Брежнев, какое пиво было
в буфете Дворца Съездов. Его речь была удивительно живой и своеобразной –
какой-то шукшинской. Когда он приходил, иногда поддатый, после портовой смены и описывал будни грузчиков, мы
надрывались от смеха. К сожалению, я только в зрелом возрасте оценил его
языковый талант и запомнил несколько фраз из писем маме, когда он по
профсоюзной путёвке впервые без неё поехал отдыхать на Кавказ: «Здравствуй, дорогая Геня! Самолёт над морем
летел рывками: посмотрю – может назад поеду поездом… Недавно водили на экскурсии в горы, дорога извилистая,
туда и сюда обрывы. Я подошёл, посмотрел – выпившему опасно… А теперь третий
день идёт дождь. И мы сидим в номере и играем в карты. А когда надо – добавляем…» В 1988 году за
два месяца до пенсии на него опустили в порту пятнадцатитонный ковш подъёмного
крана для угля, – было штормовое предупреждение, когда нельзя было вообще
работать, но, как всегда, гнали план по разгрузке угля… Мужчины в нашем роду
нередко умирали не своей смертью…
Мама,
папа, Славик и я.
Воспитывал
папа нас с братом сурово, главная его фраза: снимай штаны и ложись на стуло (табуретку), что значит –
подставлять зад под его ремень. Наказывал за дело: чего только не творили –
описывать – не для этих строк. Прекратил экзекуции я, когда уже учился в
мореходке – защитил попу брата; отец очень обиделся и взъярился на мои теории
насчёт того, что детей надо воспитывать не насилием, а убеждением, подумал
даже, что я собираюсь с ним драться. Но для меня поднять руку на родителя и в
мыслях было недопустимо. С братом Славой мы спали на одном диване и жили
дружно. Мне казалось, что я его никогда не обижал. Только проверял работу
воздушной винтовки, стреляя перцем в зад братана. А когда колошматились в
боксёрских перчатках, я вставал на колени, давая фору младшему братишке. Уже
взрослым он признался, что было больно. Однажды в ванной в тазу я обнаружил
голову телёнка – родители достали на
холодец. Я взял её и высунул в дверь кухни, где братишка мыл посуду, сказал: му-у. Он, почему-то, закричал… Как-то, кувыркаясь на ледовой горке,
сломал Славику нос. В другой раз у дяди Ивана в деревне я сел на запряжённую в
телегу кобылу Аврору, она понеслась, – оказалось, по молодости была верховой
лошадью. В телеге сидел брат, я кричу: прыгай,
он по-братски пытается удержать кобылу за узду. Проносимся мимо выбежавшей из
дома мамы, с криком ужаса схватившейся за голову. В поле я спрыгиваю в сторону
с оглобли, телега переворачивается на канаве, колесо прокатывает по руке
выпавшего Славика. Подоспевший папа бежит не к нему (с переломанной рукой) на
выручку, а ко мне, на ходу выдёргивая ремень из брюк… В общем, с братом жили
дружно.
Старшеклассник
Проблески самосознания
В семь
лет получил жизненный опыт не по возрасту. У меня обнаружили пятно в лёгких и
вместо школы направили в зимний туберкулёзный санаторий в Балтэзерсе (Белом
озере). Так как в детсад меня не водили, то это был первый опыт социализации –
жизни в коллективе, там я почти коснулся дна ада. Позже меня каждое лето
отправляли в санаторий и пионерский лагерь, которые были от рижского морского
порта, поэтому там были в основном русские, а латыши – вполне русофицированные.
В Балтэзерсе же абсолютное большинство было из латышских детей, некоторые даже
плохо говорили по-русски. Не знаю, является ли это национальной или социальной
чертой (в основном там были дети простонародья и крестьян) примитивного
естества, но атмосфера там была вполне садистской и совершенно развратной. В
палате младшие дети соседствовали со старшими (в пионерских лагерях разбивали
по возрасту – по отрядам); старшие на
глазах маленьких открыто занимались онанизмом и подбивали к этому младших,
показывали всем малофью – сперму;
периодически поднимались к девочкам в палаты и затем громогласно хвастались
своими победами; некоторые, тоже особо не скрываясь, совокуплялись с
мальчиками. Мне удалось отбиваться, но как белой вороне – доставалось во всю.
Почти каждую ночь кому-нибудь устраивали тёмную:
накрывали одеялом и лупили с матерной руганью связанным на конце в узел мокрым
полотенцем, затем обливали водой. Воспитатели (скорее – надзиратели) были в
курсе, но смотрели на происходящее сквозь
пальцы. Меня приговаривали к тёмной
после провокации: на прогулке парами великовозрастный верзила подходил и на
глазах воспитателя врезал краем ладони по шее (очень больно – в глазах темнело)
со словами: будешь жаловаться – будет
тёмная. Я понимал, что жаловаться совершенно бесполезно, но именно поэтому
было совершенно унизительно не пожаловаться. За протестную акцию я получал
сполна ночью. Или: мне говорили что-нибудь по-латышски, если я не понимал –
крушили шею на глазах воспитателей. Когда мама привозила угощения, я
великодушно выкладывал их на всеобщую потребность, всё тут же съедали, но
великодушия от великовозрастных мучителей не дождался. В общем, когда во дворе своего
дома я делился со сверстниками и сверстницами новым опытом, никто не понимал о
чём идёт речь, некоторые не верили, что детей не приносят аисты, а они
появляются таким естественным путём.
В
противоположность балдтэзерскому
«санаторию» санаторий в Сигулде был курортом, а пионерлагерь в Пумпури на южном
берегу Рижского залива – раем. (Ничего близкого к балтэзерскому разврато-садизму не было нигде впоследствии, самое
жёсткое – в рамках нормальной детской жестокости). После налёта туберкулёза я
был очень худым, поэтому родители отправляли сначала в санаторий с мотивацией: поправишься на столько-то килограмм –
поедешь в пионерлагерь. Я поправлялся
как мог: лазали по развалинам сигулдских замков, собирали орехи на склонах
прекрасной долины реки Гауи (латвийская
швейцария), строили бесконечные шалаши, играли в казаки-разбойники, катались на качелях-шагах,
по вечерам жадно смотрели диафильмы-сказки, – примитивная технология
дополнялась фантазией, поэтому действо было очень сладостным. Пребывание в
пионерском лагере было динамичнее: бесконечные купания в море, строительство
замков из чистейшего мелкого песка, футбол, по вечерам взавправдашние фильмы и
даже танцы, которые кружили голову, – особенно контактное танго. (Первые
эротические переживания пробудились в этом невинном опыте). Апофеозом был поход
по наипрекраснейшим сосновым лесам и полям с чистейшими речками. Поскольку я
научился плавать сначала под водой (проныривал речку, позже – бассейн), то
бесконечно рассматривал подводную жизнь и живность. Позже меня избирали
председателем отряда и дружины, в этом качестве посылал телеграмму от имени
дружины космонавту Титову, по моему предложению что-то лаконичное: поздравляем, восхищаемся, гордимся!
В школе
нам внушали, что Бога нет. Родители водили в храм, дома висели иконы, но,
проходя предписанные ступеньки – октябрёнок-пионер-комсомолец, – я вырастал
атеистом. Хотя я был мал, но в десять лет в полной мере пережил то, что в
философии называется пограничной
ситуацией. Как-то вечером бабушка позвала маму подать воды и внезапно
умерла, мама завопила, мы с братом вскочили на стол (иначе к бабушкиной кровати
не подобраться) и тоже вопили: бабушка,
не умирай… Затем глубокой ночью бабушку по деревенскому обычаю посадили на
табурет и обмыли, мама в безудержном горе выламывала свои руки и непрерывно в
голос причитала, – всё это на наших с братом глазах. На следующий день в школе
во втором классе я обнаружил, что не различаю текст учебника, все буквы –
какие-то чёрные пятна с красными разводами вокруг. Учительница догадалась вызвать
меня писать диктант на доске, – на ней я и малевал несколько недель.
Последствия шока от пережитой смерти любимой добрейшей бабушки продолжились:
как-то вечером по телевизору шёл какой-то фильм с напряжённым драматическим
сюжетом вполне для взрослых. Вдруг я почувствовал, как во мне какая-то волна
холода подымается снизу, угрожающе накатывается на сердце. Я с ужасом закричал,
что умираю, мама бросилась обнимать и целовать (что для меня было в диковинку –
отношение её ко мне были достаточно пуританскими), я успокоился. Зрение со
временем вернулось.
Вскоре
я вновь испытал сильнейшие переживания смерти: в пионерском лагере вечерними
раздумьями перед сном додумывал до безысходной бренности всего, неизбежной,
полной без остатка и окончательной смерти всех близких, меня самого и всего
мироздания. Это вводило меня в состояние ступора, бросало в жар, била дрожь, я
не мог жить при мысли, что всё на свете
и вся жизнь абсолютно конечны и, значит, не имеет смысла: как бы я не жил,
что бы я не делал, – я полностью без остатка исчезну! Я чувствовал себя
падающим в какую-то тёмную бездну, из которой вытягивал себя последним усилием
воли… После нескольких стрессовых
«раздумий» я заставил себя не додумывать концы и начала. Тогда я не пришел ни к
каким выводам, только заставил себя не ввинчиваться в переживания конечного
мрака, – не додумывать до конца неизбежность всеобщего конца.
Через
какое-то время окружающая жизнь увиделась иным взором. Наш дом населяли
портовые рабочие. Однажды лет в десять я вышел в утренний летний двор, залитый
солнцем, который вдруг представился отчуждёнными декорациями бессмысленной
постановки. Всё было как всегда, но это-то и ужасало – каждый день отец и все
вокруг целеустрёмленно делали одно и то же: пахали,
приходили с работы, наскоро ели, спешили что-то сделать по дому, выбегали во
двор забить козла (сыграть в домино),
выпить, побуянить, иногда подраться, их разнимали жёны, уводили и укладывали
спать, затем они опять спешили на работу, чтобы вновь… Я понял, что все вокруг целеустремленно и энергично стремятся к
какой-то цели, которую сами совершенно не сознают. А я осознал эту конечную
цель, – все бездумно наперегонки бежали к гробовой доске. Такая жизнь абсолютно
бессмысленна и для меня невозможна, и я
так жить не буду. Но как иначе, я не знал и даже не понимал, в какую
сторону об этом думать. Меня тянуло размышлять на темы совершенно не
практические. Мир бесконечен в космос, но и бесконечен вовнутрь. Значит, когда
я бросаю камень, то сокрушаю тем самым бесконечное число галактик, в которых бесконечное
множество таких же планет с живыми существами, и которые гибнут в результате
моих действий. А там, в мироздании, играет в камушки какой-то космический
мальчик, – для него миг игры, а для нас – эпохи: пока падает его камушек, в нём
успевают народиться и погибнуть галактики, созвездия, планеты и цивилизации...
Очевидно, у многих детей сильна спонтанная интуиция универсума и запредельного,
но она забивается прагматикой мира взрослых. Я делился своими рассуждениями со
старшим напарником по кочегарке, для меня безусловным авторитетом во всём, что
касалось драк и девчонок, но на мои фантазии он крутил пальцем у виска.
Тогда
мои думы не вели ни к каким оргвыводам. Но теперь я понимаю, что вся моя жизнь
с ранних лет была поиском своего Отечества – земного и Небесного, которого нас
лишили от рождения. Нынешние поколения, к счастью, уже мало сознаёт, насколько
ложным мировоззрением нас пичкали с детства, насколько прочны были завесы,
перекрывавшие доступ к главным ценностям жизни: к вере в Бога, к реальной истории
своего Отечества, к подлинным идеалам и ценностям... Я должен был совершить
волевой акт самоопределения и обрести утерянную Родину. Конечно, я только
сейчас осознаю тот необъяснимый, но непреодолимый зов, который выстраивал мою
судьбу, – поиск цели и смысла жизни.
После
восьмого класса мама на лето устроила меня разнорабочим в типографию, подвозил
на тележках тюки со страницами будущих книг к сортировочным машинам. Гордо
отдавал зарплату маме, ежедневно получал рубль на дорогу и обед. До голодного
обморока экономил на обедах, чтобы наскрести на мороженое и кино. После
восьмого класса летом работал в нашем лесном парке – тоже разнорабочим. У
мужиков-рабочих учился жизненным премудростям будущего мужика. В
пиротехнической мастерской парка долго готовили фейерверки и прочую горящую и
взрывающуюся механику. В «День рыбака» нас на барже оттащили в центр Риги на
середину реки Даугавы. Вечером при большом стечении народа начали большое пиротехническое представление. Я
с упоением, на глазах всего города носился по барже и поджигал, поджигал… Был
горд, когда после окончания фейерверка с обгоревшими бровями и волосами
высадился на набережной и друзья знакомили меня со своими подружками…
Виктор Аксючиц
Комментариев нет:
Отправить комментарий