Каждый
писатель и мыслитель в России отдал дань господствующим заблуждениям. Нередко
сокровенные пророчества произносились в кратковременных состояниях отвоеванной
свободы. Творец огромным усилием освобождался от диктата общественного мнения,
возвышался над толпой и чернью, произносил вещее слово и вновь погружался в
вязкую атмосферу, разделяя общепринятые заблуждения. Таковы качания гения
Достоевского из русской всечеловечности к национализму, антисемитизму, третьей мировой идее – славянской, призывам к завоеванию
Константинополя. Слово истины нередко было не понято современниками и не вполне
оценено самим автором. Но если рукописи
не горят, то не исчезают и прозрения, формирующие новую духовную атмосферу, которая открывает возможности понимания
грядущим поколениям.
Не
всегда и не вполне сознавая внутренний конфликт, творец чувствовал раздвоенность собственного
экзистенциального положения, отсюда – раздвоенность чувств и мыслей. Душа
болезненно тянется к привычным с детства пеленам культуры, но творческий взор
обнаруживает в них уродливые маски. Это зрелище может загипнотизировать, как
загипнотизировало оно Салтыкова-Щедрина, – и всё превратилось в шествие
уродцев; безысходная гипертрофия зла
– это срыв в творческом обличении реальности. От напряжения и боли внутреннего
конфликта творец защищался бегством в другую иллюзорность, как пытался укрыться
И.С. Тургенев в комфортной Лозанне, как надеялся найти в Европе праведную
родину А.И. Герцен. Или пытался освободиться от врожденных коллизий
образованного сословия, как Лев Толстой, у которого болезненное отталкивание от
сословных предубеждений незаметно для горделивого ума перетекало в хулу на
Вечную Истину (в попытке создания антихристианской религии – толстовства).
Прозорливые
русские гении описывали экзистенциальные
болезни образованных сословий, распознавали смертельную опасность новоявленных духов зла. В мессианской брани сказывался раскол
русской культуры. Обличая различные формы идеомании, писатели нередко попадали
под их влияние. Примером острого идейного
заболевания является учение Льва Толстого, в котором ядовито расцвели
слабости и пороки его характера, заблуждения его мировоззрения. В этом смысле
Толстой действительно являлся зеркалом
русской революции, в котором отразились общая панорама, расстановка сил,
нравственные и духовные потери образованного общества. Даже у наиболее
глубокого обличителя идеологий – Достоевского есть симптомы идеологической
зашоренности: двоение мессианской идеи русского народа, перетекание русского
патриотизма в национализм.
«Толстой и Достоевский
глашатаи универсальной революции духа. Их ужаснула бы русская коммунистическая революция
своим отрицанием духа, но и они были её предшественниками»
(Н.А. Бердяев). В предвзятой теме Бердяев допускает удивительное смешение
понятий. Как прекрасно сказано: революция
духа, – только к Толстому это имеет отдалённое отношение. Если революция
отрицает дух, то есть отрицает духовную революцию, то это, строго говоря,
духовная контрреволюция. Вот этой-то духовной
контрреволюции, или коммунистической революции, Толстой действительно был
(по авторитетному свидетельству Ленина) – зеркалом,
ибо гениальный романист много поспособствовал пророчеством «новой религии» – толстовства (гордыни антихристианства) и
своей аффектированной публицистикой замутнению национального сознания и
приближению духовной катастрофы. «Тогда в
русских головах, начиная с тех же Толстого и Соловьёва, прыгали большие зайцы»
(митр. Сурожский Антоний).
Любовь
– источник всего,
вечная основа и конечная цель в бытии: «Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся,
и языки умолкнут, и знание упразднится» (1 Кор. 13, 8). Любовь – это бремя, которое нелегко вынести,
потому от него так часто отказываются, сбегают в подмену и в извращение,
в неузнавание или избиение любви. Истинно говорить о любви можно только
любя любовь. Многие говорили о любви, ненавидя любовь, стыдясь или изгоняя
все её признаки. Отсюда на страницах, посвященных теме любви, так мало
любви. Чувство истины без любви неизбежно изменяет творцу. Как говорила
героиня романа Достоевского, тут
только одна справедливость, а нет любви, – следовательно,
нет и справедливости.
В
этом смысле характерен пример Льва Николаевича Толстого, который
не понимал и по существу не признавал любовь. Будучи натурой страстной,
он отдавался сильному плотскому влечению, затем испытывал чувство
брезгливости и стыда, громогласно раскаивался, искал виновных
вовне, и находил – в
порочной женской породе. Это непоследовательность – из-за подмены любви страстью, – Толстому, судя по всему, не было
известно чувство любви. В его произведениях положительные отношения
между мужчиной и женщиной существовали только как форма продолжения
рода. Это отношения не личностей, а обезличенных родовых индивидов.
Источник
подобного жизнечувствия во всепоглощающем себялюбии. Изначально эгоизм –
это
защитная поза, отказ от полноты бытия. Не нам судить, почему это произошло:
или потому, что бремя литературного творчества требовало всех
сил, или какой-либо изначальный испуг, или элементарная тяга к душевному
комфорту. Но видно, какими опустошительными последствиями чреват
отказ от бремени любви, а значит, и бремени бытия. Любовь ко многому
обязывает. Не умаляя себя принять не своё, ощутить его как родное, близкое,
интимно с тобой соединённое. Это и долг и ответственность, предполагающие
выход из себялюбия. У Льва Николаевича возникает порыв сильной натуры,
бросает в объятия сильного чувства, но без токов любви остаётся
самопоедающая страсть.
Сопутствующее
чувство стыда двойственно. С одной стороны, в нём проявляется ощущение
неистинности, подмены любви. Но в то же время это чувство гипертрофируется
стремлением прикрыть причину подмены. Защитная реакция: стыжусь – значит ощущаю грех и тем самым
уже как бы тянусь к добру. Болезненное переживание интриги страсти
искажает и сознание: установка на поиск виновных в собственном
проступке, попытка компенсации своей слабости унижением другого.
Виновна порочная женская природа, которая есть потенция зла и источник
соблазна. Отсюда извращённое понимание женской, но и мужской предназначенности.
Женская жестоко принижается до обезличенной стихии. Мужская искажается
панмужеским комплексом.
Грех
осознаётся перед лицом должного. Новозаветная нравственность не
сводится к бичеванию плоти и основана на любви, преображающей
плоть. Тот же импульс, который не позволяет принять полноту Боговоплощения
– воплощения Бога
в человеке, преображения земного небесным, плотского – духовным, диктует Л.Н. Толстому
создание новой «нравственности» и даже «религии» – толстовства. Этот пример показывает,
что отказ от полноты любви, которая является просветляющим даром,
но и великим бременем утверждения
бытия, фанатизирует жизне- и духовосприятие.
«Великий писатель
Толстой утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он
говорит у Горького: его-де речь туманна, запутана и пересыпана всякими таво да
тае… Мужик же говорит в разных случаях по-разному. Разговаривая с барином,
которого он веками привык считать наследственным врагом, мужик, естественно,
будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдонародный
толстовский язык. Но вне общения с барином – речь русского мужика на редкость
сочна, образна, выразительна и ярка. Этой
речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, всё пытался как-то
благотворить мужику барскими копейками – за счёт рублей, у того же мужика
награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений, получиться не могло…
Толстой – самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как
только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, всё у
него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи,
промышленники и мастеровые – всё это дано в какой-то брезгливой карикатуре.
Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу
жизни – поместью и войне, – оказываются никому не нужными идиотиками
(Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу – она была дворянской усадьбой, мог
рисовать войну – она была дворянским делом, но вне этого круга получалась или
карикатура, вроде Каренина, или ерунда, вроде Каратаева… Толстой сам
признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не
договорил: всё, что выходит из пределов этого мира, было ему или неинтересно,
или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню – в дни оскудения, гибели этой
аристократии – больше, чем что бы то ни было другое, толкнуло Толстого в его
скудную философию отречения… Трагедию
надлома переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала
миру изысканно кривое зеркало русской
души… Грибоедов писал своё “Горе от ума” сейчас же после 1812 года. Миру и
России он показал полковника Скалозуба, который “слова умного не выговорил
сроду”, – других типов из русской армии Грибоедов не нашёл. А ведь он был почти
современником Суворовых, Румянцевых и Потёмкиных и совсем уж современником
Кутузовых, Гаевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России
скалит свои зубы грибоедовский полковник – “и золотой мешок и метит в
генералы”. А где же русская армия? Что – Скалозубы ликвидировали Наполеона и
завоевывали Кавказ? Или чеховские “лишние люди” строили Великий Сибирский путь?
Или горьковские босяки – русскую промышленность? Или толстовский Каратаев –
крестьянскую кооперацию? Или, наконец, “мягкотелая” и “безвольная” русская
интеллигенция – русскую социалистическую революцию?.. Литература есть кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта
кривизна переходит уже в какое-то четвёртое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила
почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом
разброда нашего национального сознания… Русская литература отразила много
слабостей России и не отразила ни одной из её сильных сторон… Мимо настоящей русской
жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного
строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни
наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства –
ничего этого наша литература не заметила» (И.Л.
Солоневич).
Комментариев нет:
Отправить комментарий